О функции Архаико-эпического элемента в романной структуре "белой гвардии” (приватное "я” И "коллективная одушевленность”) Автор - В.П.Скобелев Роман М.Булгакова ’’Белая гвардия” создавался в первую половину 20-х гг., когда русский роман испытывал сильное воздействие со стороны повести — и прежде всего той ее разновидности, которая активизировала в своем сюжете признаки архаического эпоса. Ряд романов, созданных в этот период, воплотил сложные отношения между морфологическими принципами, с одной стороны, собственно романа, с другой — повести, в которой обнаруживали свою жизнеспособность признаки архаического эпоса. И ”Гуси-лебеди” А.Неверова, и ’’Цемент” Ф.Гладкова, и ’’Голубые пески” Вс.Иванова, начинаясь в русле традиционного романного повествования, затем, по мере движения сюжета, все больше поддавались влиянию повести, то есть, с нарастающей определенностью оглядывались на традицию архаического эпоса /7/. Между тем в романе ’’Белая гвардия” жанровое развитие идет в противоположную сторону: от сюжетных приемов, характерных для повести, широко использующей традицию архаического эпоса, в сторону романа как такового. Произведение М.Булгакова может рассматриваться как подтверждение того, что роман 20-х гг. начинает освобождаться от гнета архаикоэпической традиции во имя романной ’’самости”. В центре фабулы и сюжета ’’Белой гвардии” — семья Турбиных. Именно они ’’...занимают господствующее место в первой части, определяя движение романа в целом — его тон, смысл, настроенность” [2]. Следует добавить, что не только в первой, но и во второй, и в третьей части Турбины, их семейный дом, остаются в центре действия. Но при этом ”.. .в первом булгаковском романе совмещаются черты романа и эпопеи” [3]: ”В романе ’’Белая гвардия”, сюжетно не ’’рассчитанном” на эпопею, все-таки налицо сложное жанровое явление, соединившее в себе черты романа и эпопеи” [4J, Здесь точнее было бы говорить не об эпопее как жанровом образовании, а о признаках архаико-эпической традиции, которые непосредственно связаны с органически присущими русской литературе XIX в. традициями ’’коллективной одушевленности” [5]. С самого начала нужно, следовательно, обратить внимание на то, что архаико-эпическая традиция живет в ’’Белой гвардии” на основе ’’романного мышления”. Ее влияние обнаруживается прежде всего в том, что события гражданской войны оказывают прямое влияние на ’’частную” жизнь действующих лиц [61 Неудивительно, что на одной из первых страниц романа Алексей Турбин — ’’...постаревший и мрачный с 25 октября 1917 г.” [7]. Сумрачный облик Алексея Турбина при начале сюжета — это символическое предзнаменование постоянного вмешательства общей жизни в личную жизнь отдельного человека: между вступлением в Город петлюровских войск, составляющим начало исторических событий в фабуле романа, и приходом в Город Красной Армии в финале будет и ранение Алексея, и тиф, и нелегкое, медленное выздоровление его. И все эти обстоятельства — столько же этапы ’’приватной” судьбы романного героя, сколько и символически окрашенная метонимия общей жизни — это судьбы русской интеллигенции, ее искания, надежды, разочарования и снова надежды. Аналогичным образом ориентированы на высвечивание эпического общего и ’’приватные” судьбы двух сотоварищей Алексея по белому движению — капитана Плешко и полковника Най-Турса. При вступлении петлюровцев в Город капитан Плешко обманным путем уходит от своих сослуживцев и подчиненных. И здесь заявляют о себе два пласта повествования. Один пласт — это бытовая и психологическая достоверность: капитан, покидая боевой пост, обманывает ничего не подозревающих сотоварищей, но во время парадного вступления петлюровских войск в Город капитана, переодетого в штатское платье, петлюровцы опознают и убивают. Другой пласт приобретает символическую окраску: капитан дважды обманывает однополчан и пытается обмануть преследователей. Но разговор здесь короткий: ”В переулке сверкнуло и трахнуло, и капитан Плешко, трижды отрекшийся, заплатил за свое любопытство к парадам” (313). ’’Трижды отрекшийся” — это, конечно, введение в сюжет повествования евангельской параллели. Она-то и переводит действие из плана бытового, индивидуально-личностного, ’’приватного” в план символический, в план всеобщей жизни, сверхличных ценностей бытия. Аналогичная двуплановость заявляет о себе и при изображении гибели Най-Турса. С одной стороны, эта гибель предстает в достоверном изображении. Прикрывая отход юнкеров, он приказывает им срывать погоны и прятаться, хотя сам не убегает и не прячется. ’’Трижды отрекшийся” противопоставлен тому, кто жертвует собой ради других. Тут-то и поворачивается образ полковника с иной стороны: Най-Турс, до того как ему быть убитым, появляется в вещем сне Алексея. Теперь ’’райское сияние ходило за Наем облаком” (162). Но при всей символической ориентированности образов Алексея Турбина, Най-Турса и Плешко, при всей выделенное™, укрупненно- сти в них именно с помощью символизации архаико-эпического начала и эти, только что названные, и другие персонажи ’’Белой гвардии” остаются прежде всего романными. Романные они постольку, поскольку наделены ’’приватными” интересами и предстают в ’’при ватном” же истолковании. В результате каждый из них ’’...или больше своей судьбы, или меньше своей человечности” [8]. Особняком по отношению к ним стоит образ прапорщика броне- дивизиона Михаила Семеновича Шполянского. Прежде всего — у него эффектная оперная внешность: не зря говорится, что он ’’...черный и бритый, чрезвычайно похожий на Евгения Онегина” (215). Шполянский известен еще и как ’’превосходный чтец” своих собственных стихов в поэтическом клубе ’’Прах”, как председатель ’’поэтического ордена” ’’Магнитный триолет”. Но и это еще не все: ’’Кроме того, Михаил Семенович не имел себе равных как оратор, кроме того, управлял машинами как военными, так и типа гражданского, кроме того, содержал балерину оперного театра Мусю Форд и еще одну даму, имени которой Михаил Семенович, как джентльмен, никому не открывал, имел очень много денег и щедро раздавал их взаймы членам ’’Магнитного триолета” (216). Непонятно, когда Шполянский спит, потому что утром он в кафе, днем — в гостиничном номере, вечером — в ’’Прахе”, ночью — на Крещатике, а на рассвете — пишет научный труд ’’Интуитивное у Гоголя”. Не случайно про него дважды говорят: он ’’...слишком здоров” (216, 217). В нем и в самом деле все через край, и это выводит персонаж за пределы привычных представлений о нормальных человеческих возможностях, а значит, и за пределы заданной в ’’Белой гвардии” романной достоверности. Но и это еще не все: писатель продолжает сгущать краски, открывая в прапорщике еще и удальца, способного играть с опасностью. Начать с того, что у Шполянского есть Георгиевский крест, полученный ”...в мае 1917 г. из рук Александра Федоровича Керенского... ” (215), то есть в первые месяцы революции. Состоя на службе в войсках гетмана, Шполянский выводит из строя машины бронедивизиона. При торжественном вступлении войск Петлюры в Город, в то самое время, когда расстреливают случайно опознанного капитана Плешко, все тот же Шполянский организует идеологическую диверсию — неожиданную для толпы речь оратора-болыпевика. Дела эти, разумеется, для Шполянского небезопасны. Но на смертельный риск этот прапорщик и вчерашний Георгиевский кавалер все-таки идет, после чего исчезает из Города. Все это придает Шполянскому облик пугающей загадочности и обаяния. Показательная подробность. Юлия (не та ли это дама, ’’...имени которой Михаил Семенович, как джентльмен, никому не открывал...”?) говорит Шполянскому: ”Я очень жалею, что никогда я не понимала и не могу понимать твоих планов”, на что ее загадочный собеседник коротко отвечает: ”И не нужно” (219). Как видим, Шполянский имеет власть над душами. Занятно, что Русаков, местный поэт, умоляет Господа об избавлении от сифилиса, наркомании и ”...отМихаила Семеновича ШПолянскогоL” (219). Более того. Русаков уверен в том, что загадочный прапорщик — предтеча антихриста: ”Он уехал в царство антихриста в Москву, чтобы подать сигнал и полчища аггелов вести на этот Город...” (337). Конечно, ищущий утешения в религии поэт изображен здесь иронически. Но авторское отношение к Русакову иронией не исчерпывается. Всего за страницу до финала Русаков предстает в новом облике — читающим в торжественной ночной тишине Новый завет: ’’Глаза шли по строкам медленно и торжественно. <.. .> По мере того, как он читал потрясающую книгу, ум его становился как сверкающий меч, углубляющийся в тьму. Болезни и страдания казались ему неважными, несущественными. Недуг отпадал, как короста с забытой в лесу отсохшей ветви. Он видел синюю, бездонную мглу веков, коридор тысячелетий” (347). Близкий к ’’концепированному автору” повествователь (условимся называть его автором-повествователем) переходит на торжественный строй речи. Среди патетики места иронии уже не остается, тем более, что и русаковские пророчества оказываются далеко не беспочвенными: в небе появляется красноватая планета Марс, предвещающая кровавые войны, а на ближних подступах к Городу читатель видит бронепоезд ’’Пролетарий” и рядом с ним часового в невиданном островерхом шлеме (потом этот суконный шлем стали называть буденовкой). Бронепоезд, ощетинившийся пушками и пулеметами на Город, — это некая военная жизнь на колесах, знак новой силы, накатывающейся на Город. И хотя вчерашнего Георгиевского кавалера и офицера бронедивизиона среди наступающих с североо-востока красных войск мы не видим, однако его присутствие, растворенное в ’’множествах”, остается допустимым постольку, поскольку сбывается русаковское пророчество о нашествии аггелов на Город ”..,в наказание за грехи его обитателей” (337). За сотню с лишним страниц до того, как прозвучат русаковские пророчества, автор-повесгвователь сам укажет на роковую роль Шпо- лянского в судьбе находящегося под властью гетмана Города: ’’Гетманский Город погиб часа на три раньше, чем ему следовало бы, именно из-за того, что Михаил Семенович второго декабря 1918 г. вечером в ’Прахе” заявил Степанову, Шейеру, Слоных и Черемшину (головка ’’Магнитного Триолета”) следующее: — Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб” (216). Конечно, этот монолог можно отнести на счет самолюбования, склонности к эпатажу — в духе озорников-футуристов из первой части ’’Хождения по мукам” А.Н.Толстого, незадолго до написания ’’Белой гвардии” вышедшего из печати (не зря мимоходом упомянуто, что какие-то стихи Шполянского опубликованы в московском сборнике ”Фантомисты-фу ту ристы”). Но для Булгакова здесь дело обстоит куда более серьезно и страшно. Среди сослуживцев по бронедивизи- ону прапорщик рассуждает следующим образом: ’’Кто знает, быть может, столкновение Петлюры с гетманом исторически показано, и из этого столкновения должна родиться третья историческая сила — и, возможно, единственно правильная” (220). Знаменательно, что во время этих рассуждений один из слушателей ’’...подмигнул собеседникам куда-то на северо-восток” (220). Следует напомнить, что большевик-оратор произносит речь во время вступления петлюровских войск неподалеку от памятника Богдану Хмельницкому, который булавой ’’...указывал на северо-восток” (313). Шполянский, таким образом, оказывается символически ориентированной метонимией мощных разрушительных сил, идущих от укрепившегося в Москве большевизма, от ’’третьей исторической силы”. Но прежде чем большевики в качестве этой силы займут место в эпилоге, обнаруживая свое победоносное начало, Город будет показан во враждебном окружении взбунтовавшейся крестьянской стихии. После того, как в Германии произошла революция и немецкие войска стали покидать Украину, Город остается один на один с враждебной ему деревней, встающей под желто-голубые знамена национальной идеи. Предпосланные Части первой романа эпиграфы изначально ориентируют на то, чтобы читатель нашел подтверждение заданным в эпиграфе мотивам и вместе с тем обратил внимание на перспективу, открывающуюся в финале. Первый эпиграф — из пушкинской ’’Капитанской дочки”, второй — из Апокалипсиса. Первый состоит из нескольких фраз, завершающихся отчаянным возгласом ямщика: ”Ну, барин... беда: буран!”; второй: ”И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими...”. Один фиксирует внимание на реальной ситуации, в условиях которой складывается человеческое поведение; второй — на ближних и дальних следствиях человеческих поступков. Буран в ’’Капитанской дочке”, как мы помним, предвещает пугачевщину. В романе ’’Белая гвардия” пушкинские строки — первый знак надвигающейся на Город беды. Но при этом тень Апокалипсиса ложится на пушкинский эпиграф: предвещая в ’’Капитанской дочке” пугачевщину, пушкинское описание бурана вступает в прямой контакт с фразой булгаковского текста (’’Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй” — 111), и, как справедливо замечено, ”в результате такого сближения вполне конкретные, локальные пушкинские строки обрели характер едва ли не апокалиптический” [9]. Стихия знакомого по ’’Капитанской дочке” ’’русского бунта”, хотя бы и в малороссийском исполнении, под украинским знаменем, приобретает наглядный характер. Булгаков не ограничивается публицистическими характеристиками, составляющими общий план повествования. В пьяном сновидении к Алексею является некий ’’...маленького роста кошмар в брюках в крупную клетку...”, произносящий пророческую фразу: ’’Святая Русь — страна деревянная, нищая и ... опасная...” (147). В подтверждение увиденного в пьяном сне кошмара появляется метафорически переосмысленный образ ’’корявого мужичонкова гнева” (точнее сказать, это реализация метафоры): ”Он бежал по метели и холоду, в дырявых лаптишках, с сеном в непокрытой свалявшейся голове и выл. В руках он нес великую дубину, без которой не обходится никакое начинание на Руси. Запорхали маленькие красные петушки. Затем показался в багровом заходящем солнце повешенный за половые органы шинкарь-еврей” (166). Показателен комментарий автора-повествователя: ’’так уж колдовски устроено на белом свете, что, сколько бы он (’’мужичонков гнев”— В.С.) ни бежал, он всегда фатально оказывается на одном и том же перекрестке” (167). Реализованная метафора приобретает достоверную наглядность: подрядчик Яков Фельдман бежит за повивальной бабкой для жены, но не успевает добежать до углового дома, где живет бабка, — Фельдмана убивают петлюровские конники (213-214); немного времени спустя у входа на Цепной мост через Днепр волокут гайдамаки кого- то на расстрел, но по дороге разбивают голову ружейным шомполом (342). И все это — на одном и том же ’’перекрестке”, перекрестке истории, перекрестке слепого мужицкого бунта! И именно в дни, когда армия Петлюры была хозяйкой в Городе, когда соседа Турбиных Василия Ивановича Лисовича ограбили неизвестные, ограбленный Василиса рассуждает: ”У нас в России, в стране, несомненно, наиболее отсталой, революция уже выродилась в пугачевщину... ” (303). Итак, слово ’’пугачевщина” прозвучало и вступило в контакт и с пушкинским эпиграфом, и с упоминанием ’’Капитанской дочки” среди книг в турбинской квартире. Тем самым начинает работать система пушкинских литературных ассоциаций. Подобно тому, как из метельной мглы появилась в ’’Капитанской дочке” фигура Вожатого и стала Самозванцем, предводителем и персонификацией ’’русского бунта”, под завывание метели и в кружении снега атакуют город войска Петлюры. Защита Города кучкой офицеров, юнкеров, кадетов, студентов и гимназистов, объединившихся под знаменами белого движения во имя защиты государственного порядка против бунтарских сил, заставляет вспомнить трагически обреченную защиту Белогорской крепости. На одном полюсе — немногочисленные защитники Города, на другом — жители его, с удовольствием взирающие на торжественное вступление победителей. Еще идет стрельба, а на Подоле катаются с гор мальчишки, и один из них объясняет Николке Турбину: ”С офицерами расправляются. Так им и надо. Их восемьсот человек на весь Город, а они дурака валяли. Пришел Петлюра, а у него миллион войска” (245). Но подобно тому, как калмыцкая притча об орле и вороне, ’’которую с каким-то диким вдохновением” рассказывает Пугачев Гриневу, бросает тень обреченности на мужицкий бунт, аналогичным образом не верит Булгаков в победоносную силу петлюровской армии. Отмечается, что полк Козыря-Лешко понес большие потери от юнкеров Най-Турса — возникает контраст между лихим солдатским напевом (”... засвистал и защелкал веселым соловьем всадник у прапора” — 206) и сумрачным колоритом эпитетов в описании повстанческой конницы на марше: ’’Закачались пики, и тряслись черные шлыки гробового цвета с позументами и гробовыми кистями” (206). Нельзя не согласиться: ’’Булгаков услышал завывание пушкинский вьюги в «Белой гвардии»...” [10]. Поэтика живописания ’’множеств”, восходящая к традициям ’’коллективной одушевленности”, здесь с помощью пушкинского мотива, со своей стороны, активизирует традицию архаического эпоса, дает ему, так сказать, второе дыхание. Но ’’коллективная одушевленность” и связанная с ней активизация приемов архаического эпоса пробивается из сферы собственно социальных отношений, из сцен, непосредственно воспроизводящих столкновение сил массовой жизни, в ту сферу, которая всегда считалась одним из важнейших опорных пунктов романного сознания, ’’романного мышления”, — в зону семейных отношений и связей. ’’Преданья русского семейства”, которые были обещаны Пушкиным в ’’Евгении Онегине” и стали историей соединения семей Гриневых и Мироновых в ’’Капитанской дочке”, напоминают о себе в ’’Белой гвардии” крупноплановым изображением семьи Турбиных. Сразу следует сказать, что перед нами поле, столько же принадлежащее архаикоэпическому, сколько и собственно романному сознанию. Семья Турбиных — это тоже воплощение ’’коллективной одушевленности”, это некий интеллигентский клан с Алексеем Турбиным во главе, и его поведение, ’’поведение старшего в доме”, ’’...скорее типовое, чем личностное” [11]. Задача в том и состоит, чтобы семье в новых условиях жить так же, как и прежде, то есть противостоять страхам и разрушению. Именно поэтому в столовой турбинского дома ’’скатерть, несмотря на пушки и на все это томление, тревогу и чепуху, бела и крахмальна”: ’’Это от Елены, которая не может иначе, это от Анюты, выросшей в доме Турбиных” (118). В этом стремлении членов турбинского клана поддержать сложившийся, исстари заведенный порядок объединяются все, кто к этому клану причастен, здесь тоже получает преобладание ’’скорее типовое”,’’коллективная одушевленность”. И когда на первых страницах романа мы видим на столе перед Еленой бунинский томик, открытый на рассказе ’’Господин из Сан- Франциско”, то оказывается, что он открыт на том месте, ще гигантский океанский пароход ’’Атлантида” одолевает ’’мрак, океан, вьюгу” (119)... Турбины со своими книгами, посудой, музыкой и мебелью — это тоже корабль среди бушующего урагана истории. Автор верит в то, что турбинский семейный клан доберется до тихой пристани: ’’...Опять зазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будет пахнуть духами, и дома будут играть аккомпанемент женщины, окрашенные светом, потому что Фауст, как Саардам- ский плотник, — совершенно бессмертен” (130-131). Так применительно к турбинскому сообществу сюжетно реализуется идея ’’исторической, культурной непрерывности” [12]. По отношению к дому Турбиных эта идея непрерываемости бытия реализуется также и мотивом безостановочно движущегося времени. Жизнь турбинской семьи идет под постоянное тиканье часов, и лица обитателей турбинского дома неоднократно сравниваются с циферблатами: на этих лицах то половина шестого, то без двадцати час, то без двадцати пяти пять, то ’’ровно двенадцать” (259-260). Тем самым сюжетно реализуется мотив безостановочно движущегося времени, приобретают эпическую наглядность слова автора-повествова- теля, произнесенные на первых страницах романа: ’’...часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и Саардамский Плотник, и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий” (113). Так выявляется верность себе как важнейшее проявление ’’коллективной одушевленности”, присущей турбинскому клану. Эта верность себе как раз и позволяет самоопределяться и самосохраняться в период исторических катаклизмов. И уют, и духовное самостояние, оберегаемое в квартире ”за кремовыми шторами”, — это не попытка отгородиться от исторического времени, бушующего на улицах Города и по всей России, а вынужденная готовность войти в исторический процесс, встретить лицом к лицу резкие перемены, с тем чтобы внести с собой в новую жизнь основы добра, чести, разума и культуры. Не приемля гетмана, ненавидя Петлюру, не приемля связанную с этим именем стихию мужицкого бунта, турбинский дом готов вступить в контакт с большевиками, даже принять их. И это при том, что большевиков здесь тоже опасаются. Но вот гибнет в неравном бою с петлюровцами подразделение юнкеров на подступах к Городу, их командир после этого кончает самоубийством, и ’’последними словами командира были: ’’Штабная сволочь. Отлично понимаю большевиков” (249). Оказывается, ненависть к большевикам в Городе отнюдь не всеобщее достояние. Мышлаевский, видя, как во время торжественного марша петлюровцев было организовано выступление больше вистского оратора, говорит Карасю: ”.. .одно тебе скажу, Карась, молодцы большевики. Клянусь честью, молодцы. Вот работа, так работа! <...> И смелы. За что люблю — за смелость, мать их за ногу” (320). Главным для писателя здесь оказывается не вопрос о степени исторической зрелости членов турбинского клана. Там могут не одобрять большевиков, могут их и одобрить. Они собираются за столом сначала в погонах, а потом, некоторое время спустя, перед приходом большевиков, хозяева и гости погоны снимают. Для турбинского клана решающее значение имеют не слова, не лозунги (они меняются), а линия внутреннего поведения. Верный идее ’’исторической культурной непрерывности” турбинский клан идет на сближение с большевиками постольку, поскольку видит в них историческую данность, единственную реальную силу, способную утвердить государственный порядок, твердой рукой обуздать пугачевщину [13]. Однако существенны в этом контексте пророческие сновидения Алексея в первой половине романа и Елены на предпоследней странице его. Алексей в раю встречает погибшего еще в 1916 г. вахмистра Жилина. От него-то и узнает Алексей, что вслед за Най-Турсом уйдет в вечность ’’неизвестный юнкерок в пешем строю, — тут вахмистр покосился на Турбина и потупился на мгновение... ” (164). Между тем в страшном сне Елены ’’неизвестный юнкерок” становится юнкером Николкой Турбиным: ’’...вся шея в крови, а на лбу желтый венчик с иконками. Елена мгновенно подумала, что он умрет, и горько зарыдала...” (347-348). Как видим, с недвусмысленной ясностью М.Булгаков указывает на невосполнимые утраты, которые ожидают турбинский клан в незавершенном будущем [ 14]. До сих пор при изображении семейного клана Турбиных у нас шла речь о ’’коллективной одушевленности”, восходящей к архаикоэпической традиции. Вместе с тем, как уже было сказано, семья Турбиных изображается и в нормах романного сознания, ”романного мышления”. Проявляется это прежде всего в известном ’’разноречии” индивидуальных судеб Елены, Алексея и Николки. ^ ’’Разноречие” ’’приватных” судеб внутри турбинского клана откровенно романного происхождения. Следует напомнить, что ’’роман формируется вместе с развитием ’’разноречия” сознаний, вместе с познанием и признанием этого разноречия, способностью услышать чужое слово, понять его особый мир и вступить с ним в контакт”, — на этой основе и возникает романный диалог в широком смысле этого слова: как ’’обособление, отталкивание одного субъекта сознания и деятельности от другого и вместе с тем это обращенность к другому, стремление добиться понимания и признания” [15]. Поэтому ’’диалогические отношения могут возникнуть между всеми элементами романной структуры... ” [16]. Романное ’’разноречие” заявляет о себе не только в любовном мотиве, но и в пародийно-травестирующем удвоении: семья Лисовичей выступает как сниженный, пародийно деформированный вариант семейного клана Турбиных. В самом деле! В обеих семьях налаженный быт, уют, книги. И тут и там боятся обысков. К Лисовичам приезжает сестра жены Василия Ивановича — к Турбиным примерно в то же время заявляется житомирский кузен — Лариосик Суржанский. Обокраден турбинский тайник, который оборудовался с великим тщанием; грабители воспользовались похищенным из турбинского тайника оружием, чтобы ограбить Лисовичей. И если нижний этаж, на котором живут Лисовичи, загорается ’’слабенькими желтенькими огнями”, то на втором этаже ’’сильно и весело загорелись турбинские окна” (115). И если у Елены — ’’пряди, подернутые рыжеватым огнем” (118), если она названа еще и ’’золотой Еленой” (137), если она окружена откровенным поклонением и любовью, то отношение к Ванде совершенно другое. У нее ’’кривой стан”, ’’желтые волосы, костлявые локти, сухие ноги” — неудивительно, что супругу ”до того вдруг сделалось тошно жить на свете, что он чуть-чуть не плюнул Ванде на подол” (157). Романное ’’разноречие” сознаний заявляет о себе и на уровне литературных ассоциаций, которые предстают в облике более или менее замаскированных литературных реминисценций. В самом начале первой части, при описании турбинской квартиры, где ’’лучшие в мире шкапы с книгами”, мимолетно упоминается Наташа Ростова (113). Память о Толстом развертывается затем при изображении Елены и Николки. Вслед за толстовской героиней Елена именно в дни военных испытаний обнаруживает решимость и терпение, заботу и деятельную доброту: сюжет булгаковской героини движется как вольное переина- чивание ’’Войны и мира”. Читатель попадает в силовое поле между двумя женскими образами, персонифицированно воплощающими мир и созидание в противовес силам войны и разрушения. Аналогичное силовое поле создается и между Николаем Ростовым и Николкой Турбиным. Первый в бою пугается и, забыв, что из пистолета можно стрелять, кидает его, как камень, во французских солдат, спасается бегством. Второй же, обороняясь от поднимающего шум дворника, забывает, что у него в руках кольт — огнестрельное оружие, хватается за ствол и бьет дворника рукояткой по зубам. Фабульно и сюжетно-психологически перекликающиеся между собой ситуации из обоих романов сближаются еще и на совмещении, взаимо- оборачиваемости трагического и комического. До сих пор речь шла о романном ’’разноречии”, диалогизме на уровне сюжета героев. Теперь необходимо увидеть эту особенность ’’Белой гвардии” на уровне сюжета повествования. Верно, что в этом романе ’’лирическая природа довольно очевидна” [17]. Вместе с тем ’’лирическая природа” сюжета повествования не ведет роман к преобладающей роли лиризованного монолога автора-повествователя и, значит, к господству монологического типа повествования. ’’Характер повествования в романе М.Булгакова ’’Белая гвардия” двойственен: с одной стороны, в нем последовательно осуществлен ’’принцип субъектной многоплановости” (В.В.Виноградов), с другой — на повествовании лежит явно выраженная печать так называемой оранаменталь- ной прозы. <.. .> Чужая речь образует и развернутые фрагменты текста, и небольшие его отрезки, которые присоединяются непосредственно к повествованию или включаются в него” [18]. Двойственность сюжета повествования (’’характера повествования”) с достаточной, как мне кажется, наглядностью можно проследить на примере того, как используется в романе ’’Белая гвардия” реминисценция из поэмы А.Блока ’’Двенадцать”. Мы помним, что автор здесь, создавая поэтический эквивалент многоголосию уличной толпы, неоднократно применяет разухабисто-удалой междометийный возглас ”эх, эх” [19]. В ’’Белой гвардии” этот возглас употребляется применительно к жизни и заботам Турбиных на всем протяжении сюжета повествования (112, 115, 118, 126, 130, 260). Если рассматривать это междометие со стороны субъектной организации, то нельзя не видеть, что оно столько же принадлежит членам турбинскош клана, сколько и автору-повествователю, который ”с первых же глав романа <...> ставит себя на один уровень с героями, находясь как бы в обществе Турбиных...” [20]. Однако если А.Блок в поэме ’’Двенадцать” строит сюжет повествования так, что он становится моносубъектным (поскольку настроение уличных ’’множеств” сближаются с умонастроением автора-пове- ствователя, возглашающего здравицу идущим в метельную мглу ’’без имени святого”), то в ’’Белой гвардии” сюжет повествования строится на иных принципах. Автор-повествователь неоднократно подчеркивает с помощью повторяющегося междометия тот факт, что к голосу и интонации автора-повествователя подключаются голоса и интонации других действующих лиц, членов турбинского клана, каждый из которых, как мы помним, наделен ’’приватной” судьбой и потому обособлен от всего мира и от других действующих лиц, даже самых близких, и от автора-повествователя. В это многоголосие вплетается голос А.Блока как автора ’’Двенадцати” —■ читателю надлежит узнать голос ’’трагического тенора эпохи”, по определению А.Ахматовой [21]. Тем самым подчеркивается принцип полифонизма, играющий существенную роль в сюжете повествования и разъединяющий субъекты речи. Однако этому разъединению ставится четко обозначенный рубеж. Он определяется самой сутью, внутренней логикой романного сознания, ’’романного мышления”. Все и вся на особицу, ’’приватная” свобода действующих лиц, ’’приватная” же свобода автора-повествователя, обнаруживающаяся, с одной стороны, в приближенности к персонажам, в лирической активности, а с другой стороны, в тяге к эпическому всезнанию, — весь этот разнородный материал попадает под оболочку сюжетно-композиционного единства, заданного по первотолчку ’’концепированного автора”. Тем самым диалектическое единство противоположностей утверждается как единство именно романное. Оно включило в свой состав элементы архаического эпоса, заставив служить новым — собственно романным — целям и задачам. Поэтика ’’коллективной одушевленности” пошла в услужение поэтике ’’приватного” мировидения. Это и позволяет утверждать, что ”Белая гвардия” стала одной из тех книг, которые к середине 20-х гг. выводили русский роман из кризиса, возвращая ему жанровую ”самость”.
| |
Просмотров: 1407 | |